Последнее обновление:

2 августа 2010 г.

 

Издатель журнала

"Новая Польша":

Институт Книги

 

1 / 2010
Беседа с писателем Юзефом Хеном
ЛЕГКИЙ ЗУД СОВЕСТИ

— Когда вы покидали Варшаву, у вас было с собой пальто, 50 грошей, батарейка и фотография светловолосой Гины, в которую вы были влюблены.

— 12 мая 1939 г., когда отмечалась четвертая годовщина кончины маршала Пилсудского, я попросил уличного фотографа сделать для меня снимок Гины, хотя я почти не был с нею знаком. Когда во время бегства из Варшавы меня задержал немец и стал проверять, не «Jude» ли я, то увидел фотографию, а я сказал, что это моя девушка. Это оказалось решающим: Гина «правильно выглядела». Любовь окупилась.

Юзеф Хен, фото: Agencja Gazeta

Я долго ничего не знал о ее судьбе. В 1980 е одна дама из Канады написала мне, что Гина была в гетто. У ее отца, владельца типографии, дела шли хорошо, и, наверное, именно поэтому они не сбежали. Если бы обстоятельства у них складывались похуже, то, может, он бы ее оттуда вытолкнул. Кажется, она попала в отвоцкое гетто, а там происходили самые страшные вещи — об этом писал Цалель Переходник1 в посмертно опубликованном дневнике. Когда Тадеуш Конвицкий прочитал его записки, он позвонил мне и сказал: «Я думал насчет тебя: до чего же хорошо, что тебе удалось вообще с этим не соприкоснуться».

Действительно, когда я бежал из Варшавы, у меня с собой было только 50 грошей и батарейка — это тоже одно из тех чудес, которые меня спасли. Если бы у меня было два злотых, то меня взяли бы переночевать в ту избу, откуда советский патруль всех загреб и завернул от границы назад — а уж что было бы дальше, понятия не имею. Но двух злотых у меня не было. Я набрался храбрости и постучал в другую избу, показал батарейку и 50 грошей, и эти хозяева меня приняли, а утром говорят: «Вам крупно повезло, потому как тех забрали». Поэтому кое-кто из знакомых повторяет: «И ты неверующий?» Но те, кто выжил, выжили чудом. Без чуда люди погибали. Поэтому меня так пронял «Пианист» — сцены с Umschlagplatz’ем [сборным пунктом для отправки в лагеря уничтожения], вагоны, запираемые на Гданьском вокзале... Я ведь вполне мог там быть.

— Чувство вины?

— Легкий зуд совести, но это не мешает праву на жизнь, на радость, любовь. В Аллеях Уяздовских я видел молодых, чудесно смеющихся девушек. Мне хотелось подойти к ним, спросить об этой их радости, но они бы меня, пожалуй, приняли за сластолюбивого старца. Если бы я был на 50, на 30 лет моложе, то подошел бы к ним. Однако я их и так «аннексировал» — картиной их веселья кончается «Игрок в настольный теннис». Потому что существует груз прошлого, существует право на боль, но существует и право на жизнь.

— Что произошло с вашими родителями, которые остались в Варшаве?

— Маму схватили и увезли на Umschlagplatz, хотя и не должны были, потому что папа работал и у мамы была бумага, подтверждавшая это. Ее могли схватить еврейские полицейские: они были обязаны ежедневно доставлять конкретное число голов, а если нет, то сами шли в газовую камеру или их матерей убивали. Сатанинский шантаж. Во время селекции мама сделала два шага к тем, кого предназначили жить, и так она спаслась.

Как только в гетто разразилось восстание, немцы сразу заняли Новолипье, а жителей увезли в Майданек. Там родителям удалось пройти селекцию, так как они неплохо питались. Попали они на фабрику боеприпасов в Скаржиско-Каменной. Мама начиняла снаряды толом. После войны она рассказывала, что часто думала: «А не делаю ли я снаряды против моих сыновей?» — потому что и я, и Хипек были на советской стороне и мама надеялась, что мы живы.

В начале 1945 г. женский лагерь эвакуировали в Лейпциг, где уже не убивали. Что сталось с отцом, не было известно. Мы долго надеялись, что он выжил и вернется. Недавно выяснилось, что немцы вывезли мужской лагерь в Бухенвальд и там на рубеже марта-апреля их всех уничтожили. Что за идиотская преступность — Гитлер уже не шел в расчет, война была проиграна, а они по-прежнему убивали.

— А Стелла, Мирка, Хипек?

— Хипека НКВД вывезло из Львова в лагерь около Рыбинска. Его обвинили в нелегальном переходе советско-германской границы. После нападения Германии на СССР лагерь ликвидировали, а людей освободили — потому-то всякий след Хипека пропал. Мирка погибла году в 1942-м: она не хотела бежать из Домбровицы на Волыни, где мы находились. Я стучал к ним в окно, когда эвакуировался оттуда. Драматическое описание всего этого есть в «Прекраснейших годах». Она говорила, что с нею и с мужем ничего не случится, так как у них хорошие отношения с украинцами. Вот еще один парадокс: были бы отношения плохими, они бы уехали. Стелла выжила. Ее спасла ссылка в Сибирь. Вывезли ее туда вместе с возлюбленным, который сам пришел к этапному эшелону. Сказал, что жить без нее не может, на что комендант ответил: «Пажауста»2. В вагоне они сыграли свадьбу. Дела у них складывались не самым худшим образом: у Стеллы были шубы, которые она постепенно распродала, а Мирка, пока была жива, посылала ей макароны и даже конфеты.

— А вы ходили тогда возле Мирки голодным и жаждали съесть яйцо.

— Да. Не знаю, зачем я это написал.

— Вы держались за Мирку. Жили с нею в Бужске под Львовом, а потом в Домбровице, где учились в советском украинском педучилище.

— Благодаря этому я мог получить прописку, а без прописки мне грозила высылка — как беженцу, то есть родившемуся за пределами СССР. Однако, прежде чем пойти в это училище, я работал на строительстве дороги Львов—Киев. Однажды меня поймали с планами перестройки Бужска и с рукописью романа «Сопротивление», который я начал писать еще в Варшаве, и арестовали как шпиона.

Поляк, так называемый уполномоченный, который читал мою рукопись, сказал советскому майору: «Он талантливый», — и теперь я говорю, что господа постмодернисты могут отказывать мне в таланте, но за мной талант признало НКВД. У меня было также при себе стихотворение о Пилсудском, про которое тот поляк сказал: «Это хуйня», — и порвал, что спасло меня у русского. Когда началась советско-германская война, я вместе с товарищами сбежал из Домбровицы на эвакуационном поезде для советских граждан — нас спрятали под пальтами советские девушки.

— Ровно в день рожденья, когда вам исполнилось 18 лет, вы попали в Красную армию. А почему не в польскую?

— В день рожденья всегда что-нибудь случается. Мы с приятелем хотели попасть в армию Андерса. Мы знали, что она где-то возле Саратова. Но на станции Морозовской нас арестовал патруль. Мы говорим, что хотим в польскую армию, а они: «Направление у вас есть? Нету? Тогда пошли с нами, получите», — так нас и загребли. Два дня отсидки. Наконец майор говорит: «Я ничего не знаю ни про какую польскую армию. Враг у нас один. Хотите воевать — воюйте у нас».

Тут в нас вскипело чувство чести, и мы пошли в Красную армию, а иначе остались бы сидеть. Дали нам по буханке хлеба и бумажку «134 запасной полк», и пять дней мы шли через метели на морозе ниже восьми градусов — я это знал, потому что снег скрипел под ногами, а казаки меня учили: если скрипит, то не меньше восьми. Бывали такие моменты, что я думал: всё, уже конец. Думал о матери, которая наверно ждет меня. Я читал у Сенкевича, у Джека Лондона, что такое снежная смерть, — вообще-то этого Сенкевича сейчас недооценивают, ему не повезло, что его Гертих силком проталкивал.

— В Красной армии вы утаили свое происхождение — вы пишете, что это была такая мелкая «изменушка».

— Я считался с возможностью того, что попаду в плен и там скажут: «А вот этот — „Jude”». Солдаты-евреи кое-что подозревали — говорили обо мне на идише, хорошо говорили, и ждали, откликнусь ли, а я молчал. После нескольких недель обучения нас послали на фронт. Маршируя в морозную ночь на линию фронта, я думал: вот прожил я эти 18 лет, малость почитал, а через несколько дней буду здесь лежать в снегу с пулей. Это было 28 января 1942-го. Помню дату, потому что в полдень пришел приказ за подписью Сталина убрать беженцев с фронта. И это меня спасло — назавтра я узнал, что из 130 солдат моего подразделения уцелело 18. Это была бойня.

Меня отправили в рабочий батальон под Сталинград. Оттуда мы с товарищем под чужими фамилиями рванули в Саратов, в армию Андерса, которая уходила в Узбекистан. Добрался я туда босым, голодным, без документов. Меня не приняли. Я был подавлен. Поляки говорили мне: «Иди-ка ты к русским», — а русские: «Иди к полякам». Помню, как я шел в санчасть, у меня перед глазами плыли пятна, я думал, что это тиф, а сестра говорит: «Это из голода». Спасая жизнь — снова в рабочий батальон. И снова через некоторое время сбежал к Андерсу. Из-под Ташкента меня направили в Шахрисабз на последнюю комиссию, перед самой эвакуацией в Иран. Майор глянул мне, голому, между ног и сказал: «Категория Д».

Перед отъездом андерсовцы должны были раздать нам, отвергнутым, свое сверхкомплектное обмундирование — полностью, с сапогами, носками, шинелями и одеялами. Пришел капрал. Мы стояли в шеренге, рядом со мною — босой парень, про которого я знал, что хоть денежки у него были, но он разулся, и я ему говорю: «Если вы получите сапоги, а я нет, я вас убью». Капрал осматривает нас, остановился передо мной, поглядел и говорит: «Ты». Это был самый драматический момент в моей жизни. Без сапог бы мне не выжить, дело шло к зиме. Я описал это в романе «Никто не зовет», но увеличил там себе размер сапог с 41-го на 42-й, чтобы герой был побольше, повыше. Я сразу переоделся, старое тряпье отнес к реке — конец этому — и смотрел, как оно плыло. В армию я не попал, но у меня есть красивые снимки в этом мундире.

Потом я добрался до Самарканда, где снова пошел в педучилище, потому что оно давало общежитие, а у меня не было где спать. Там я познакомился с девушкой, которая и сейчас моя жена.

— Училище вы бросили за три месяца до выпускных экзаменов.

— Потому что было голодно. Я пошел работать на вино-водочный завод. Меня направили катать бочки. Наш цех выполнял план на 400%, и мы завоевали «красное знамя» Узбекистана. Но какая ж это была бригада — один глухой, другой одноглазый плюс женщины и я, лучший рабочий Узбекистана. Каждый получал бутылку спирта. К тому же я каждое утро пил из бочки коньяк через трубочку. Мне приходилось заходить босиком в чан с виноградом, а температура была около нуля, и, чтобы не замерзнуть, я маленько выпивал — в течение полугода. Если б у меня была склонность к пьянству, то стал бы алкоголиком, но ее не было. Единственная моя дурная склонность — необходимость читать.

На заводе у меня случился конфликт с начальницей, которая положила на меня глаз. Однажды вошла в погреб, а я свистел. Она и спрашивает: «А вы знаете, что свистите?» Я говорю: песню Индийского гостя из оперы Римского-Корсакова, — я это знал еще из дома, из польского радио. Она пригласила меня к себе домой на жареных цыплят, да только я уже был влюблен в Рену. Когда я один раз не пришел на работу, снова начиналась малярия, она явилась в мою хибарку, а тут мы с Реной обнимаемся, она и выскочила, словно ошпаренная. И подала на меня в суд. Так я увидел, что такое советская судебная система. Никакого защитника. Несмотря на справку о болезни меня приговорили на полгода к удержанию 20% зарплаты, а на второй раз будет тюрьма. Ни за что.

— И снова надо было бежать?

— На заводе меня послали таскать молочную кислоту, которая напрочь разъедала сапоги. Дважды я ходил в военкомат, чтоб меня взяли в армию, но завод меня не отпускал: я им вроде бы очень нужен. Другое дело, что в эту 2-ю армию Войска Польского уже неохотно брали таких, как я: там и так было слишком много евреев из ссылки. Свыше 400 тысяч еврейских беженцев Сталин послал на восток рубить лес, чем невольно спас им жизнь. Но я решил: пойду еще раз и накричу.

Это был май 1944 года. Фронт приближался к Польше. Я знал, что если и теперь не выйдет, то я уже в этой Азии останусь и сдохну. Иду в военкомат и кричу, что я фронтовик и хочу в армию. Зашедший туда майор спрашивает, в какой армии я служил, — я отвечаю, а майор, что он в той же самой, — и сразу же: «Устройте моего земляка». И меня приняли. Из той же самой армии — стало быть, земляк.

— А девушка?

— Последние три ночи мы провели вместе. Потом она проводила меня на вокзал, но поцеловать постеснялась.

Ехал я с малярией — на подножке вагона, на крыше, а немного лежал, меня приютила в своем служебном купе молоденькая проводница, — и тогда было хорошо, потому что при малярии видишь красивые галлюцинации. До Сум я ехал недели две, распродавая всё, что имел, — лишь бы выжить. На маленьком базаре купил себе еды за ложку — съел всё купленное этой ложкой, вытер ее и отдал.

В польскую армию приехал голодный и босой. На комиссии стою перед советской врачихой в одних носках, и она у меня спрашивает, почему в носках, а я: «Потому что я стеснительный». Она даже не улыбнулась. Сказала только, чтобы вечером пришел к ней в санчасть и тогда она даст мне хинин. Я не явился. Наконец получил обмундирование. А когда я показал окружающим стихотворение «Лодзь верна» — графоманское, но для эстрады подходящее, — то кто-то восхитился, и я вдруг там стал за Тувима.

В Люблине меня послали на экзамены в школу политруков, чтобы я мог получить офицерское звание, так как в возрасте 21 года стал «директором дивизионного театра», но был рядовым. Экзамен я сдал, но со званием ничего не вышло: потерялись мои бумаги. Когда мы шли из Жешува вперед — освобождая Дембицу, Тарнув, Бохню и двигаясь на Краков, — я волей-неволей выполнял работу начальника по пропаганде. На рыночной площади собирались люди, и все ко мне, чтобы я о чем-нибудь сказал, — ну, я влезал на грузовик и говорил.

В 1945-м в Варшаве я встретил маму и забрал ее с собой в Краков. Когда мы ехали, поезд остановился в поле — появились люди в мундирах, и мы не знали, то ли это лесные, которые ищут евреев, чтобы убить их, то ли Войско Польское, — такова была тогдашняя действительность. А господин президент открывает сегодня памятник Огню3, этому бандюге.

Потом репатриировалась Рена — 15 апреля 1946 года. Два года мы жили врозь, друг без друга. Она ехала из Медыки три дня. Когда эшелоны стояли в Плашуве, я в поисках ее поезда проходил под вагонами, и на мне треснули брюки, пошитые из английского одеяла. И вот иду я со сжатыми ногами и вижу Рену в теплушке, а она — меня, спрыгнула, и — на ней треснула юбка. Единственная. Домой мы поехали на извозчике.

— Потом поженились?

— Мы с ней так и не женились. Когда она приехала, армейский кадровик говорит: «Что, жена прикатила? Дадим ей удостоверение жены офицера. Она когда родилась?» И вписал: «Жена офицера Ирена Хен, урожденная Лебеваль». Так-то вот Рена стала моей женой.

— А когда вы вернулись в Новолипье?

— В августе 45-го я отважился войти в развалины. Между ними были тропинки, стояли таблички с названиями улиц. Я начал считать шаги до места, где мог стоять мой дом. И увидел желтые изразцы, которыми была выложена наша подворотня. Я взял один в карман — на память. Но, когда мы переезжали из Кракова в Варшаву, я лежал в больнице, и Рена сама всё укладывала — увидела этот изразец и выкинула.

— Своим дебютом вы отчасти обязаны Ксаверию Прушинскому.

— Я печатал свои воспоминания в «Жолнеже польском» («Польском солдате»), а он как-то зашел к нам и говорит: «Вы должны сделать из этого книгу». Я спросил: «А вы написали бы к ней предисловие?» — он ответил, что охотно. И написал — на святках 1946 года. Потом, когда книга уже вышла, а он, уже будучи послом в Гааге, посетил Варшаву, я ему говорю: «Пан Ксаверий, вы не пообедаете со мною?» — на что он ответил: «Но платите вы». За обедом мы пили шерри-бренди, и он предложил мне выпить на брудершафт. «Пан Ксаверий, — отвечаю, — но вы же классик, а я дебютант», — а он говорит: «Когда десять лет назад Слонимский предложил мне выпить на брудершафт, я ему сказал: „Но, пан Антоний, куда мне, начинающему репортеру, с такой знаменитостью”, — на что Слонимский ответствовал: „Когда 15 лет назад Жеромский в ресторане ‘Земянский’ предложил мне выпить на брудершафт, то...” Так мы доберемся и до Миколая Рея».

У меня слезы льются, но это у меня конъюнктивит — не подумайте, пожалуйста, будто я так растрогался.

— Вы так никогда и не вступили в партию.

— В начале 50-х моя начальница на меня нажимала, потому что я был и.о. главного редактора в «Жолнеже польском». Как-то секретарь парткома армейской печати так мне сказал: «Капитан Хен, вот здесь анкета, а ваша коллега, товарищ Затора, подпишет вам рекомендацию». У меня в глазах потемнело. Сильнее всего, помимо скуки на собраниях, мне было отвратительно, что взрослые люди — взрослые! — встают и что-то там скандируют. Это противоречило моему чувству собственного достоинства. Я такого никогда не делал.

Иду я к ней с этой анкетой и думаю: что-нибудь произойдет, что-нибудь еще обязательно произойдет. Она берет ручку: «Я рада, товарищ Хен, что вы наконец-то дозрели до партии». Тут меня осенило, и я выпалил: «Это партия наконец-то дозрела до меня». А она как отшвырнет свою ручку: «Не подпишу!» Вышел я от нее счастливым.

— Вы попали в санаторий для лиц с нервным истощением.

— Потому что я с ней постоянно ссорился. Я стремился, чтобы в нашем еженедельнике не было дикой пропаганды, а она, например, сняла из номера переведенный мною чудесный рассказ Паустовского о мальчике, который посылает отцу письмо в осажденный Сталинград бутылочной почтой. И при этом сказала: советская молодежь не должна мечтать. Так происходило повсеместно. Я пошел как-то в издательство «Наша ксенгарня» с предложением напечатать «Кайтуся-чародея» Януша Корчака, а дамы-редакторши сказали: нет, там про волшебство, а при социализме дети должны быть реалистами. Я в ПНР знал, каковы границы цензуры. В то же время никогда не было известно, что стукнет в голову редакторше — я прошу прощения за женский род, но это же именно редакторши мыслили, как построить Народную Польшу.

— Как выглядела жизнь писателя в сталинские времена?

— Трудно было защитить себя. Я написал роман «В странном городе», который был полемикой с соцреализмом, но его действие происходило на тракторном заводе. Директор, родом из крестьян, говорит рабочему: «Видишь, кем я был, а теперь директор», — а рабочий отвечает: «Значит, нужна еще одна революция, чтоб и я тоже стал директором». Говорили, что один член политбюро, впоследствии либерал, которого возненавидел Гомулка, выкрикивал: «Хен расписывает, будто в Польше нет рабочего класса!» — но сегодня на эту книгу смотрят как на «производственный роман». Это была ошибка, нельзя давать бой на территории противника.

Я соцреализмом не увлекался, но и не боролся с ним, писал в сторонке — например, «Крест отважных». У меня еще сохранилось такое письмо: «Дорогой коллега, ваш прекрасный, волнующий рассказ не будет у нас опубликован — редколлегия воспротивилась».

— А с партией от вас отстали?

— Знаете, я ходил в талантливых. Хотя в еженедельнике от меня избавились и отправили на радио, на передачу для солдат. 1 сентября я дал в эфир «Трагическую увертюру» Пануфника и запланировал стихотворение «К оружию!» Владислава Броневского. Не разрешили. Потому что строки: «Обижала отчизна? И что? (...) Этот час — не для счётов и злоб», — они приняли на свой счет. А также «За кулак, занесенный над Польшей, — / Пулю в лоб!» [пер. Якова Подольного]. Я попросил дать мне четыре месяца творческого отпуска, но на это они сказали, что я могу самое большее уволиться из армии. Я отвечаю: «Браво», — а они пообещали, что мне не дадут выходное пособие — 17 тыс. злотых. Я сказал, что могу доплатить. И ушел из армии — без выходного пособия. С того времени я живу на свои деньги. Кроме меня, только Тадеуш Ружевич однажды похвалился, что никогда не сидел ни на какой должности. А это не всегда давалось легко.

— На снимке с Хрущевым в журнале «Тайм» за 1956 г. вы выглядите довольным.

— Я был после трех бокалов вина.

Из еженедельника «Свят» («Мир») меня послали в Москву как «советолога» — человека, который в этом разбирается. Я получил аккредитацию и приглашение на прием в Кремле в честь Тито и тогда же нечаянно оказался переводчиком «Хрущика». Я показал ему Лизу Ларсен, привлекательную блондинку, дочь совладельца журнала «Лайф», и говорю: «Эта дама хотела бы вас сфотографировать», — на что «Хрущик» произнес: «Пажауста». — «Но у нее забрали фотоаппарат», — а он говорит, что в этом помочь не может. Тут я говорю Лизе: «Иди и скажи, что Никита велел отдать аппарат». И отдали! Потом она нас обфотографировала со всех сторон — вот я и стою рядом с ним, улыбаясь, вместо того чтобы с мрачной миной упрекать в том и сем.

Между 1956 и 1963 гг. мне жилось хорошо, вплоть до 68-го я делал киношную карьеру, писал сценарии, сериалы. И видел будущее — свое и Польши.

— Но ведь раньше, после келецкого погрома [1946], вы вместе с женой всерьез задумывались, не уехать ли.

— Да, у меня тогда были две пишущих машинки, а после погрома я одну уже продал. Мы не уехали, так как появились протесты коллег по перу, искренние и прекрасные. Помню, Галчинский написал протест, который начал: «Как бывший антисемит...» — потому что он и был антисемитом, причем хулиганствующим, хотя ему случилось после нападения на Тувима прийти к нему с цветами и упасть на колени. Потому что он знал, что такое поэзия. И Тувим тоже знал — и прощал Костека. В итоге мы с Реной сочли, что надо остаться.

О Едвабне я не слышал. Узнал тогда только, когда собрались ставить памятник. Шок. Потому что келецкий погром я объяснял себе как амок, приступ агрессивного безумия. Но Едвабне, сожжение живьем... Знай я об этом тогда, вы бы сейчас со мной не разговаривали.

Я всегда, с седьмого года жизни, был сторонником какого-нибудь еврейского государства. Меня унижало, что у всех народов свои государства, а евреи как будто сами отказались. Впервые я поехал в Израиль в 1963 г., чтобы повидаться с мамой.

— Когда вы почувствовали 68-й год на собственной шкуре?

— К этому шло уже на протяжении нескольких лет. Я вернулся из Израиля и слышу, что о книге не может быть и речи. Уже тогда это было известно. Помнится, была какая-то велогонка вокруг Египта, и египтяне потребовали, чтобы из Польши не присылали журналистов еврейского происхождения — и наши власти согласились. Позорно.

— Регистрировалось ли, кто является евреем?

— Тут вы попали в самую точку. Мне рассказывал один мой товарищ, выдающийся ученый, что на каком-то предприятии к кадровику приходит гэбэшник и спрашивает: «Кто тут у вас еврейского происхождения?» Кадровик отвечает, что они не проверяли, их это ничуть не интересует, а тот вопрошает: «А где ж ваша бдительность, дорогой товарищ?» Это был год 1963-1964-й.

После шестидневной войны и выступления Гомулки о «пятой колонне» стало понятно, что идет чистка. Мое «Сопротивление» еще успело выйти, а рассказ «Вестерн» я уже передал парижской «Культуре».

Я знал, что они хотят, чтобы я уехал. В газете «Жолнеж вольности» («Солдат свободы») на меня набросились за «Тост»4 (т.е. «Закон и кулак»). Писали, что я «выехал за границу и сбросил маску поляка». На партийном собрании Анна Татаркевич задала вопрос, почему пишутся такие статьи, когда она видела Хена на Вейской улице. Кто-то в зале встал — я знаю, кто, — и сказал: «Не уехал, но здесь очернительствует». А потом удивлялся, что я с ним не здороваюсь, — я редко с кем не здоровался, но с ним — нет. В конце концов он догадался и однажды в Союзе писателей обращается ко мне: «Ну, пан коллега, подставьте-ка щечку, ну, это действительно было какое-то сумасшествие». Обцеловывает меня, а я говорю: «Но меня по-прежнему бьют», — на что он в ответ: «Но мне полегчало».

— Из «Тоста» вам пришлось вырезать «антипольский» анекдот про двух евреев.

— «Они прячутся в подвале. И ничегошеньки не знают о белом свете. Вдруг слышат кованые сапоги, и кто-то кричит: „Бей жидов!”, — а они падают друг другу в объятья с криком: „Наши!”»

— Как вы пережили те времена травли и нападок?

— Не пережил. По сей день.

Однако я чувствую себя другим. Какие-то шаги я уже не в состоянии сделать, не хочу. Это видно в моем «Дневнике на новый век». Я нахожусь в иной ситуации, чем остальные польские писатели, хотя у меня и есть читатели, причем необыкновенные.

Те же самые мужики, те же самые бабы, которые сегодня выкрикивают антиеврейские формулировочки под воздействием известного радио [«Мария»], кричали бы что-нибудь другое, если б им давали другие образцы. Возможно, они были бы более довольны собою. Но что поделаешь, жизнь трудна, кто-то должен быть виноват в том, что существует старость, бедность, морщины, зловредная невестка, артрит. Конвицкий рассказывал мне такой русский анекдот: «Мужик входит в воду, пробует ее ногой, холодно, он вздрагивает: „Ух, проклятые евреи”».

Мачек, мой сын, лишь недавно рассказал мне, что в школе ребята его били. Он и Мадзя, моя дочь, скрывали это от нас с матерью.

Говорили: перемелется. Когда-то Раковский, главный редактор «Политики», подвозил меня домой, и я его спрашиваю: «Что делать, уезжать?». Он сказал: «Остаться и описать».

— Много горечи в вашем «Дневнике...».

— Не без причины.

— А чего вы не любите?

— В первую очередь — надутологии. В книге «Никто не зовет» я воплотился в самого себя. Герой, голодный, босой, на самом дне, говорит — с этих слов начинается книга: «Я наплюю им всем в лицо!» — «Кому?» — спрашивают у него. «Всем, кто так красиво болтает». Я напомнил об этом в «Дневнике». Не выношу красивых пустых слов.

— Вы написали, что за вами ходит рассказ о человеке, который шьет себе парадный черный костюм на свой большой день, а этот день так и не наступает. И что вы такого рассказа не напишете, потому что он был бы о вас.

— Но парадный черный костюм я себе уже купил — на 60 летие восстания в гетто.

 

Беседу вела Доната Субботко

 

 ______________________

1 Еврей-полицейский в гетто подваршавского города Отвоцка, который, потеряв там жену и маленькую дочь, бежал в Варшаву, где долго прятался, был свидетелем восстания в гетто в 1943 г., а затем участвовал в Варшавском восстании 1944 г., после поражения которого покончил с собой в возрасте 27 лет. Его дневник объемом около 110 стр. вышел в 1993 г. на иврите («Скорбная роль свидетельства. Дневник укрытия») и по-польски («Действительно ли я убийца?»), переведен на многие языки и считается одним из самых достоверных источников «низовой» информации о Катастрофе. — Здесь и далее прим. пер.

2 Здесь и далее курсивом — по-русски (или приблизительно по-русски) в тексте.

3 Юзеф Курась по кличке «Огонь» в годы оккупации воевал с немцами, но не в частях Армии Крайовой. В 1945 г. его отряд возобновил борьбу с новой властью и теми, кого он считал ее пособниками. В феврале 1947 г. был окружен и покончил с собой. Считается спорной фигурой.

4 Русский перевод В.Бурича (М.: Орбита, 1989). «Закон и кулак» — название снятого по книге кинофильма (1964).